Юз Алешковский - Собрание сочинений в шести томах
– Николай Николаевич, почему это в чернилах ваше симпатичное лицо?
– Ваш бывший муж меня допрашивал, но я не раскололся и никого не продал. Он вас бросил, позорник.
– Ах, я так и думала, успел публично отказаться от менделистки-морганистки. Не стойте на пороге. Заходите. Собственно, я сию минуту сама от него ухожу. Уже собрала вещи.
– Едемте, пожалуйста, ко мне, – выпаливаю, как ныряю в колодец, – не думайте ничего такого, живу один, могу и у приятеля поошиваться, а вы будьте как дома, все мое – это ваше, даже если все ваше – не мое, такси ждет.
– Отлично, едемте, Николай Николаевич, но, кажется, вы с Толей проживаете в одной квартире.
– Ну и что? – кричу, одной рукою чемодан ее беру, другой – рюкзак, ручку сумки – в зубы.
Жил я тогда один. Тетку мою месяцев шесть как захомутали. Ее, если помнишь, паспортный стол ебал, она и устраивала через него прописки за большие бабки. Ну и погорела – жадность фраерюгу погубила, это тоже закон Природы-Матушки. Один из прописанных оказался югославским шпионом. А эти падлы не то что мы, которые всю дорогу в несознанке. Раскололся и тетку продал. Дедка за репку, бабка за дедку. Тетка беспринципно продала своего ебаря, тот разговорился. Трясанули яблоньку, и всех, кого они прописывали, выселять начали. Между прочим, тетке я кешари каждый месяц шлю и помогаю бабками. Вот хер-то, чтоб в беде Николай Николаевич оставлял родственников и кирюх. Значит, едем мы в такси, Влада Юрьевна мне ваткой чернила с ебальника стирает, а у меня стоит от счастья, так как за моей чистотой вовек не следили Любки, Гальки и прочие Зинки-Вальки. Все они любили меня неумытого на сплошных раскладушках, подоконниках подъездов, чердаках, в телефонных будочках, в помещении лифт-мотора. Романтиком я был – всегда в пути к местам подвигов и приключений. И оказывается, Влада Юрьевна еще до войны студенткой крутила с Кимзой роман. Но ломать ей, еще девушке, целку, как я понял, он ей до диплома благородно не желал, что уважаю. Тут война. Кимзу куда-то в секретный ящик загнали, бомбу-водородку делать или еще что-то. Года через два появляется он весь облученный от муде до глаз, к сожалению, на такую наживку только окуньков в проруби ловить, и то не клюнут. Трагедия у человека. Оба они хотели травануться и – концы в воду. Вопросов лишних не вздумай задавать, иначе накроешься, сам знаешь чем, то есть учись, мудила и скребок вокзальный, быть фактически не идиотиной, а джентльменом.
В общем, Молодин, замдиректора, уговорил как-то Владу Юрьевну. Хули, говорит вешаться-то, ты не зонтик и не шляпа, ты – красавица в науке, ты и в быту завидная фигура. Кимза дал ей согласие на брак. Она зачем мне все такое рассказала? Чтобы вел я себя с ним повежливее, посожалительней и не слишком выражался. Она бы в его комнате жила, но боится, что Кимза запьет от тоски, как это с ним уже случалось, поскольку с природой шутки плохи. Приехали. Сгрузили вещички. Я и рассудил, как проводник курьерского вагона, что спускать лучше уж на тормозах, не то сгорят колодки. Взял бельишко и, унимая аритмию, говорю Владе Юрьевне:
– Поживу у кирюхи, а вы тут не стесняйтесь: за все уплачено. – И поканал к международному урке, к Фан Фанычу… аритмия, в двух словах, это когда адреналин, он же волнующий гормон либедухи, гонит сердце, как ту же лошадь, в гору, сука, в гору, в гору.
11
Это мы с тобой, кирюха ты мой тупой, забегали вперед, а в тот раз я взял пузырь истины в вине, как выражался Кимза, и поперся к международному урке. Лабораторию прикрыли. Завтра не дрочить. Можно и бухануть. Поддали. Предупредил я его, чтобы поосторожнее трекал, как за границу перелетал до тридцатого года в экспрессах. А то сходу пришьют космополитизм и еще пару пятьдесят восьмых. Фан Фаныч приуныл чуть ли не до слез. Он же, говорит, три-четыре языка знает и несколько «фенек». Польскую, немецкую, английскую, итальянскую и одесскую. Правда, на них его только воры понимают, барыги, местная полиция и проституция, поэтому он Родине сгодился бы чертежи какие-нибудь пиздануть из сейфа у Круппов-Симменсов, или посла, допустим, Японии молотнуть за все его ланцы, шифры и дипломатические ноты.
Знаешь, говорит, сколько я посольств перемолотил за границей?.. в Берлине брал греческое и японское, в Праге, сукой быть, – немецкое и голландское… но в Москве – ни-ни!.. исключительно за границей… я ведь что заметил: когда прием и общая гужовка, эти послы, ровно дети, становятся сверхдоверчивыми… в Берлине с Феденькой, полковником, эмигрантом – он шоферил у Круппа – подъезжал к посольству на «мерсе»… на мне – солидная накидка, смокинг, котелок, лаковые штиблеты, белая роза, но не в ширинке, а в скуле, короче, чин-чинарем… вхожу по коврам на балюстраду, по запаху канаю в фойе, где закуски стоят… самое главное в нашей работе – резко пересилить аппетит и ужасную тягу поддать чего-нибудь такого заморского… послы себе мечут за обе щеки… на столе, как пел Вадим Козин, поросята жареные, корочка хрустящая, колбасы отдельной – до хуя, в блюдах фазаны возлегают, все в перьях цветных, век свободы не видать, пир горой, а не большевицкий геморрой… попробуй тут, удержись, слюни, как у верблюда, текут на белую салфетку, живот подводит… в Берлине вшивенько тогда с бациллой было… все больше черный да черствый и жареная на солидоле брюква, от чего пошел фашизм… но работа за рубежом есть тонкая самодеятельность, а не чистка обувки министрам в том же Рейхстаге… выбираю крупного посла с шеей покрасней и потолще… худощавого уделать трудно, он, враг трудового народа, как олень необъезженный, вздрагивает, если прикоснешься, и глаз на тебя косит, тварь… выбираю, значит, бугая с красной шеей, непременно с тройным подбородком, в тот момент, когда он косточку обгладывает поросячью или же ляжку фазанью… обгладывает, стонет, вроде бы кончает от удовольствия в брючата, глаза под хрустальную люстру вываливает, паразитина… объяви ты его родному государству войну – не оторвется от косточки… вот тут-то я, говорит Фан Фаныч, левой интеллигентно за шампанским тянусь, а правой беру у дипломата рыжие котлы с кандальной цепью и лопатник с валютой… какая там нахуй, не удивляй меня, бдительность – он занят исключительно косточкой… теперь огромная необходима воля, чтобы отвалить от стола с бациллой… коленки дрожат от голодухи… отваливаю. Феденькина «испано-сюиза» уже бьет копытами у подъезда… подает шестерка котелок… по-немецки трекаю, называю фуфловые свои титулы другому шестерке, и тот орет: «Машину статс-секретаря посольства Мурлындии, барону Питергофф!»… Феденька выруливает, солидно рвем когти ужинать в шикарный кабак… нагло работали… дернул же меня бес нелегально же вернуться на Родину – в Россию… а она, дура, которую ну никак умом не понять, отказала мне в шпионской должности… хотя я враждебную дипломатию подрывал и даже не закусывал… поневоле запоешь: «На границе тучи ходят хмуро».
А я сидел, слушал, забывался… не простое у Фан Фаныча было жиганское уркаганство, а рОман из серии «Жизнь самых замечательных людей»… посоветовал ему написать прямо в политбюро, пару раз откажут эти князи из грязи, потом устроят поишачить каким-нибудь шпион диверсантычем саботажниковым… однажды спросил у него что такое морганизм?.. рассказал, как мне его пришить хотели… международный урка загорелся, с ходу забыл свои посольства и экспрессы, пошли, говорит, возьмем морганистов с поличным, расспросим, неужели уж им живого тела не хватает… душу мою такая разбирала сиротливая любовь и тоска всемирная, что я согласился… поддали для душка и тронулись… морг этот за нашим институтом во дворе находился… окна до половины, как в бане, белилами замазаны… свет дневной какой-то бескровный горит – в трех с краю… встаем на цыпочки и – давай косяка давить… никого там не было, кроме покойников… лежат голые, трупов шесть, и ихние бетонные раскладушки выглядят невозможно одиноко, смотрятся – вообще удавись, забудь о жизни на Земле… в проходе черный шланг змеей неторопливой из стороны в сторону вертухается – вода из того шланга хлещет обмывная, по-моему, мутноватая… дядя Вася, видать, выключить забыл… не поймешь – где баба, где мужик, но все такое мне уже не в печень… ноги подкосились от какого-то поганого страха и общей немочи… ничего нет страшней для меня, щипача, когда человек голый и нет на нем карманов… на пляже не знаю, куда руки девать… в бане, блядь, смущает отсутствие на телах скул, нажопников и пистонов для карманных же котлов… там меня особенно жестоко доябывает вся эта моя уголовнейшая генетика… на пляже-то находилось, хоть оно и голое, даже без карманов, но как-никак живое человечество, а тут, в морге, только жмурики, что еще безнадежней и тоскливей неразмораживаемых пельменей… международный урка прилип к окошку – не оторвешь, как будто заглядывает отсюда прямо на тот свет… прижег я ему голяшку папиросой – сразу оторвался… хули, говорю, подъезд раскрыл, нет тут нихуя интересного… он уперся, что все наоборот… и что как угодно можно себя представить – и в Монте-Карло, где он ухитрился спиздить у спальной посла Японии в Копенгагене, и в Касабланке, там он держал пари, за сутки целый бордель переебал, девятнадцать, загибает, палок кинул, пять долларов выиграл, и в Карлсбаде в тазике с грязью – ну где хочешь, там он и может себя представить… а в морге, говорит, изрубить мне залупу на медном царском пятаке в мелкие кусочки, не могу – и все… вот загадка – чем вострее кнокаю, тем больше не могу… еще слегка поддали… сидим в кустах, как лунатики, и поддаем… вот тогда я и расквасился, неровно сердце барабанит – реву, реву, как в детдомоском карцере… Фан Фаныч думал, что я перебздел, нервишки не выдержали, расстроенные трупами, но у меня не жмурики были на уме, а кое-что живительное, поэтому говорю: